Софья Александровна роняет газету, вскакивает и вся бледная, смотрит на старую. Все её тело дрожит мелкою дрожью. Елена Кирилловна складывает газету, отодвигает ее, и смотрит прямо перед собою остановившимися глазами. Наташа встает, повертывается внезапно побледневшим лицом к старухе, и говорит каким-то не своим, деревянным голосом:
– В Екатеринославе – семь, в Москве – один.
Или другие города и другие цифры, – то, что принесли свежие газетные листы. То, что они приносят нам каждый день.
Нянька поднимается со скамейки, и крестится истово.
Говорит:
– Упокой, Господи, души рабов твоих! И сотвори им вечную память!
Тогда Софья Александровна вскрикивает отчаянно:
– Боря, Боря, Боря мой!
Лицо её так бледно, что кажется, как будто бы ни одной кровинки не осталось под матовою, эластичною кожею. Судорожным движением сжимая руки, она с ужасом смотрит на Елену Кирилловну и на дочь. Елена Кирилловна отводит глаза в сторону, и, глядя на старую няньку, качает укоризненно головою. Голова её трясется, как и у старенькой няньки, а на глазах проступают, как ранние росинки вечером, скупые слезы.
Наташа упрямо смотрит на мать, и говорит побледневшими, трясущимися губами:
– Мама, успокойся.
Вдруг голос её опять становится холодным и деревянным, – и точно кто-то чужой и злой заставляет ее медленно, отчетливо произносить все те же каждый день слова.
– Ведь ты же знаешь, мама, что Борю повесили еще в прошлом году!
Смотрит на мать неподвижным, жутким взором слишком черных глаз, и повторяет:
– Ты же это знаешь, мама!
Глаза у Софьи Александровны широко открыты, сухи, в них ужас, и глубокие пламенники в их слишком черной глубине горят безумно. Она повторяет беззвучно, глядя прямо в Наташины глаза:
– Повесили!
Садится на свое место, смотрит жуткими глазами на белую Афродиту и на алые розы у её ног, и молчит. У неё белое лицо и алые губы, лицо неподвижное, и губы крепко сжатые, в немигающем взоре её черных глаз затаилось безумие.
Перед изваянием вечной красоты, перед благоуханием мгновенно-торжественных роз она каменеет образом вечной скорби неутешной матери.
Елена Кирилловна тихо уходит по боковой узкой лесенке в сад. Садится на дальнюю скамейку. Смотрит на затянутую зеленою ряскою гладь пруда, и плачет.
Наташа поднимается к себе в мезонин. Открывает книгу. Старается читать. Не читается Наташе. Она откладывает книгу, и смотрит в окно, и глаза её мертвеют.
Над старым домом все выше и выше поднимается беспощадно-ясный Дракон. Радостным смеющимся кольцом веселого простора замыкает, как в пламенный круг, омраченную тоскою тишину старого дома. Жесткие мечет лучи, как острые, оперенные стрелы, и дрожит от вечного, неистощимого гнева.
В старом доме тихо и тоскливо. Никого не ждут, никто не приедет. Боря умер. Беспощадное колесо времени не знает поворота назад.
Так ясно, так светло свершается течение дня! Слитный белый свет говорит, что не на что надеяться.
Наташа сидит в своей комнате у открытого окна. Книга лежит на подоконнике. Не хочется читать.
Каждая строка в книге напоминает о нем, о нескончаемых разговорах, о жарких спорах. О том, что было. О том, чего нет.
Воспоминания все ярче, и, наконец, достигают ясности и полноты видения, представшего, чтобы очаровать душу.
Меркнет в небе ярый Дракон, – затмился свинцовой тучею. Меркнет и память о нем. Кажется, что в небе ходит холодная, ясная, безмятежно-тихая луна. Лик её бледен, но не от печали. Лучи её чаруют заснувшую землю и недостижимо-высокое небо.
Лунные чары в полях, в отуманенных долах. Матовым светом мерцают на спящих травах тихие, прохладные росы.
В их призрачном мерцании воскресает то, что погибло, – былая нежность и любовь, бросающая на подвиги сверх меры человеческих сил. К устам опять восходят давно уже не петые, гордые гимны и обеты подвига и верности.
И что же из того, что подстерегает подстрекающий злой взор, и с пылкими речами юности смешалась речь предателя! Горение любви дерзающей не угасят и воды холодных океанов, не отравят все зельные лукавые отравы.
Очарованный лунною тайною лес чуток, мглисто темен и молчалив. Непонятны и недоступны людям его медленные, неуклонные переживания и тайна его скованных желаний.
В его лунную тишину принесли люди буйство юной жизни, говора и смеха, – но, очарованные лунною тайною, вдруг примолкли и призадумались.
Полянка в лесу, завороженная зеленым, холодным лунным мерцанием, кажется белою. Обступившая полянку по краям тени деревьев такие неверные, и мглистые, и таинственно-тихие.
Луна медленно, словно крадучись, поднимается все выше по бледно-лазурному склону небес. Круглая, холодная, вся обернувшись в тонкую пелену молочно-белого тумана, она раздвигает своим бесстрастным ликом туманно-тихие вершины заснувших деревьев, и смотрит на поляну немигающим любопытным взором белых глаз.
Матовая россыпь тихой росы на холодных травах поляны тает, – выпивает ее жадно белый ночной туман. Воздух сладок и томен. На край полянки выступает несколько тоненьких, стройных, белоствольных березок, сонно застывших, невинных, как девственные причастницы в зеленых с белым платьицах.
Под тонкими березками на поляне расположились несколько девушек, юношей, подростков. Кто сидит на пенечке срубленного дерева, на поваленном грозою стволе старой березы, кто улегся на разостланном по траве пальто, а кто к стволику березки прислонился спиною. Бегает одинокий, слабый огонек папироски и скоро гаснет.