Том 3. Слаще яда - Страница 190


К оглавлению

190

Наташа встает, дрожит, сжимает своею рукою холодную руку матери, и говорит:

– Мама, мама, это ужасно, если один. Не надо, чтобы он чувствовал себя одиноким. Будем с ним.

Елена Кирилловна шепчет:

– Да, Сонюшка, это страшно, если один. В такие минуты!

– Мы с ним, – настойчиво повторяет Наташа. – Мы уже с ним.

На губах Софьи Александровны улыбка, подобная той, которою умирающий встречает свое последнее утешение.

Софья Александровна говорит:

– Последнее утешение, мысль, что я не один. Он со мною. Эти стены призрачны, эта тюрьма – воздвигнутая людьми ложь. Не ложно и не призрачно страдание мое, и в тоске моей я соединен с ними. Бедное утешение! Все-таки я, вот этот я, особенный, сам для себя родившийся Борис, я умираю.

– Я умираю, – повторяет Наташа.

Её голос темен и звучит отчаянием. И все трое молчат недолго, объятые очарованием трогательных слов.

LIV

Опять говорит Софья Александровна. Голос её кажется спокойным, и звучит неторопливо, мирно:

– Нет никакого утешения для умирающего. Тоска его неодолима. Холодная луна мучительно томит его. Из его горла рвется стон, подобный дикому вою плененного зверя.

Тоскливо говорит Наташа:

– Но он не один, не один. Мы же с ним в его тоске.

Её глаза, – они чернее черной ночи, – поднимаются к неживой в небесах луне, и зеленая чародейка отражается в них, и томно мучит.

Софья Александровна улыбается, – и улыбка её мертва, – и голосом неутолимого горя говорит опять медленно и тихо:

– Мы с ним только в его безнадежности, в его жалкой безутешности, в его темном одиночестве. Один, один, он был задушен рукою наемного палача, задушен за страшною оградою, которой нам не разрушить. И мертвая луна томила его, как она и нас томит. Искушала она его безумною жаждою диких воплей, звериного предсмертного воя. А мы теперь, в этот час, под этою луною, разве мы не томимся тою же безумною жаждою – бежать, бежать далеко от людей, и стонать, и рыдать, и метаться от невыносимой тоски!

Она встает порывисто, и идет, ломая прекрасные белые руки. Идет быстро, почти бежит, словно гонимая чужою бешеною волею. Наташа идет за нею неторопливо, но быстро, отчетливо-мертвою походкою автомата. А за ними торопится, роняя скупые слезинки на черный плащ, Елена Кирилловна.

Луна внимательно и равнодушно смотрит на их поспешное шествие через сад, через поле, в тот лес, на ту тихую полянку, где когда-то дети пели гордый гимн, где когда-то к безумным подвигам звал их тот, кто собирался продать их за сходную цену, – юная кровь за золото.

В полях росисты травы. Над речкою бел туман. В небе луна ясна и холодна. Так везде тихо, точно в мертвом лунном свете потонули все земные шорохи и шумы.

LV

Вот и поляна. Наташа, помнишь? Как дружно пели! «Восстань, проклятьем заклейменный». Наташа, споешь? Не страшно?

– Спою, – кому-то тихо отвечает Наташа.

Поет тихонько, почти про себя. Слушает мать, и бабушка слушает, – а березкам, и травам, и ясной луне какое дело до людских песен!


«В Интернационале
Объединится род людской!»

Замолкла. Тихо в лесу. Луна ждет. Туман задумчив. Березки чутки. Небо ясно.

Ах, вся эта жизнь для кого? Кто зовет? Кто отзовется? Или все это – мертвая игра?

Громким воплем зовет мать:

– Боря, Боря!

Заливаясь слезами, отвечает Елена Кирилловна:

– Боря не придет. Его нет.

Наташа протягивает руки к неживой луне, и кричит:

– Бориса повесили!

Они все трое становятся рядом и смотрят на луну, и плачут. Все громче и отчаяннее звучат их рыдания.

Их стенящие вопли переходят наконец в протяжный, дикий вой, слышный далеко окрест.

Собака у избушки лесника настораживается. Дрожит всем худым телом, подняла ухо, взъерошила редкую шерсть. Встала, вытянулась на сухих лапах. Острая морда с оскаленными зубами поднята к мучительной луне. Глаза горят тоскливыми огнями. Собака воет, вторя далекому плачу женщин в лесу.

Люди спят.

Золотая лестница

I

Со времени смерти своей матери Леонид не мог и не хотел утешиться. Над ним тяготила неотступная печаль, такая несвойственная его возрасту, – ему только на днях исполнилось пятнадцать лет. Прошло уже несколько месяцев с того дня, когда по талому снегу истлевающей зимы погребальная колесница двигалась медленно от большой лестницы старого прадедовского дома по старой березовой аллее, сопровождаемая толпою родных, друзей и знакомых, колесница черная с белым, матовая и страшная, увозя бездыханное в тесном гробу тело его милой мамы, – и все еще, как первый день смертной скорби, смутен и грустен был Леонид, и ничему не улыбнулся, и не обрадовался ни разу ничему. Ничему!

Каждый день рано утром спускался он в сад по каменной широкой лестнице, и садился на скамье, поставленной на её нижней площадке. Смотрел на эту высокую серую лестницу, по которой так медленно и печально несли тогда черные люди белый гроб, – смотрел, вспоминал, мечтал о чем-то грустном. Когда было необходимо заняться чем-нибудь, он с тоскою и неохотою оставлял свое любимое место, и потом опять торопился к подножию высокой лестницы.

В полугоре стоял старый, большой дом, – он теперь, вместе со всем этим имением, принадлежал Леониду. Каменная, длинная лестница вела от него вниз, к аллее старых берез и к весело зеленеющему саду. Из серого камня были вытесаны столбики её перил, и она лежала на горе, холодная и печальная. Там, наверху, где была терраса у входа в дом, еще не кончалась она, загибала на левую сторону дома, и поднималась снаружи к высокой башне, с которой далекие видны были окрестные просторы. В сравнении с домом лестница казалась слишком большою, и каменная, холодная печаль её, казалось, тяготела над обоими жильями старого дома, и восходила к высокой башни, небесам открывая, безмолвным и высоким, свои высокие, холодные томления, свои тусклые, вечные вздохи.

190