– Разве вам случалось нуждаться в деньгах? – спросила удивленная Шаня.
И вдруг покраснела, потому что вопрос показался ей нескромным. Манугина заметила Шанино смущение, ласково улыбнулась ей, погладила ее своею нежною, белою ладонью и сказала:
– Всего бывало. Случалось, что и мои антрепренеры прогорали. А заложить не всегда что находилось. Выручала не раз Маришка. И уж не знаю, как она ухитрялась, откуда она добывала деньги, но только всегда провизии принесет, папирос купит, пудры достанет, квартирную хозяйку подождать упросит, – словом, как только может, скрасит безвыходное положение. Да, моя Маришка – клад.
Когда Манугина говорила об этом, лицо ее стало утомленным и немолодым. Шане стало грустно и страшно. Вспомнились нянькины слова:
– Нищета может завязаться и там, где ее совсем не ожидали. Она сказала грустно:
– А я думала, что у вас, Ирина Алексеевна, всегда денег без счета. Вы – такая талантливая.
– Одного таланта, голубушка, мало, – спокойно сказала Манугина Зина Анилина улыбалась криво и злобно. Думала с завистливою радостью, что хоть и талантлива Манугина, да непрактична, и на казенную сцену никогда не попадет. Она посидела еще немного и, выпустив весь яд свой, ушла.
Манугина и Шаня много разговаривали о разном, но чаще всего об искусстве и о жизни, о красоте, спасающей мир, о телесной наготе, очищающей душу.
Шаня однажды рассказала Манугиной, как она представляла себе прежнюю себя в образе разных Шанек. Манугиной очень понравился этот рассказ. Она говорила:
– Душа ваша, милая Шанечка, меняла личины по своей прихотливой воле, меняла и будет менять. Не правда ли, какая это была радостная, легкая игра? Какое восхитительное созидание все новых и новых образов!
– Да, это меня очень радовало, – сказала Шаня. – Так утешало!
– Впрочем, – говорила Манугина, – и все мы всегда носим маску. У нас все условно и одинаково для всех, – условные жесты, слова, условное выражение лица, однообразие костюмов. Никто не видит нашего настоящего лица. Нашего лика мы никому не показываем и не можем показать.
– Да и не хотим, – сказала Шаня.
– Да, не хотим, – согласилась Манугина. – Да иногда и сами его не знаем. Но маски наши мы хотим носить так, чтобы они скрывали внешнее нашей души, всю случайную накипь настроений этого дня и в то же время обнажали то, что живет в душе, чего, может быть, я и сама не знаю. Маскарад – торжество откровенности настоящей, глубокой. Нагота человеческого тела – лучшая, самая таинственная из человеческих личин. Она вернее всего объясняет мою душу и другим, и мне.
– Разве тело не обманывает? – спрашивала Шаня. – Разве нет красивых змей?
– Нет, Шаня, – говорила Манугина, – нагое тело обманывать не станет. Порок души скажется и в теле. Нагое тело никогда не лжет тому, для кого внятен язык тела. Не лгут и другие личины, если человек умеет их выбирать и носить.
– Как же маска откроет мою душу, если она закрывает мое лицо? – спросила Шаня.
– В жесте и в танце, – отвечала Манугина, – и совершеннее всего в движениях нагого тела. Чистое движение – это и есть язык души. Движения тела, закутанного одеждою, – это все равно что речь того человека, у которого завязан рот. Душа выражается не в чертах лица, не в очертаниях всей фигуры, а только в движении. Черты лица – это геометрия, отвлеченная схема; это для души то же, что карта для страны. Пока вы знаете только карту Франции, вы еще не знаете самой Франции. Если вы захотите узнать ее, вы должны познакомиться с ее динамикою, с ее голосами, цветами и запахами. Говор француженки вам даст лучшее представление о Франции, чем географическая карта.
Шаня призадумалась. Потом, когда Манугина замолчала, Шаня сказала:
– Вот вы, Ирина Алексеевна, говорите, – для кого внятен язык тела, тому этот язык не солжет. Я и прежде это чувствовала, но не понимала этого, пока от вас не услышала, а теперь как-то вдруг поняла. Теперь я поняла, что там, в Сарыни, когда мы с Евгением ловили раков в реке и потом он в моей лодке сидел с обнаженными ногами, его слишком белые и медленные ноги говорили мне, что он меня любит, но боится любви. А теперь я вижу беспокойные жесты его слишком мягких рук, и они мне говорят, что он слаб для деятельной любви и что я должна взять его сама.
Манугина выслушала ее, улыбаясь. И радостно, и печально было ей слушать эту девушку, для которой пока всякий язык говорит о любви. Она грустно думала: «А мы, уставшие любить? Уже не жадные к жизни? О чем нам говорит язык обнаженного тела? Не о совершенстве ли красоты, уводящем от жизни? Не об искусстве ли, которое подобно смерти? Не о том ли, что и самая жизнь дана всем нам только как материал для созидания высоких образов?»
Рассеянно говорила она:
– Да, Шаня, у тела есть свой язык и есть свой ритм. Бьется сердце, дышит грудь, – пока живу, вся в трепетном ритме.
Шаня посмотрела на нее внимательно, почувствовала ее грусть, но причины этой грусти не поняла. И спросила:
– Если вы, Ирина Алексеевна, так любите танец, то почему же вы не поступили в балет?
Манугина невесело засмеялась. Сказала:
– У меня больше способностей к драме. Я люблю говорить, люблю ритм речи моей сочетать с ритмом движений моих и чужих. А современного балета я не люблю. Все нелепо в нем, в этом ложном, неестественном виде искусства. Условность его далеко выходит за пределы той условности, которая необходима для театрального искусства.
– Красиво, – нерешительно сказала Шаня.