– А ты, Женечка, думаешь, что афинские или александрийские дамы не гадали? Да и жены цезарей верили гаданиям.
– Ты говоришь глупости, – кричал Евгений. – Тогда не было такой науки, как теперь. А после Дарвина и Менделеева верить в карты постыдно так же, как постыдно верить во вмешательство сверхъестественных сил. Бактерии сильнее черта, пойми. С профессорами водишься, а все дурой осталась.
Мещанские Шанины знакомства также раздражали Евгения. Все чаще Евгений раздражался и обижал Шаню. А она все кротче переносила обиды от него.
Иногда ссоры прекращались тем, что Евгений эффектно уходил. Тогда Шаня трепетно ждала его. Писала ему смиренные, умоляющие письма, признавала себя во всем виноватою.
Когда после этого Евгений приходил, Шаня радостно и униженно встречала его, – смех, объятия, поцелуи рук.
А он, как ни злился, приходил каждый день, точно за шиворот хватала его и тащила грубая похоть и ласково манили хорошенькие денежки. Тратить Шанины деньги было приятнее, чем проценты с оставленного отцом капитала: те деньги оставались в семье.
Мало-помалу Шаня отдавала Евгению больше и больше денег. Он что дальше, то все больше жил на ее деньги. И жил, и роскошествовал, и кутил, посещал театры, скачки, бега, клубы, – все на ее счет. Это его не стесняло. Он не задумывался об этом.
На Шаню стали находить сомнения: а что, если Евгений не повенчается с нею?
Быть брошенною любовницею! От одной мысли об этом Шане становилось нестерпимо стыдно. Память подбирала примеры.
А зачем Шане нужно было венчание? Почему манила ее мистика брака, венца, нового имени?
«Буду его женою! Люблю только одного! Верю ему!» – так сладки, сладки были Шане эти надежды.
Быть в цепях брака – ей казалось величайшим счастием. Жизнь свободная, достойная молодой ее красоты, прельщающей многих, блистательная, сладкая доля гетеры в эти все еще наивные Шанины дни еще ужасала ее. Мысль, что Евгений бросит ее, заставляла Шаню трепетать и биться в слезах перед иконами.
Но вот приходил Евгений, Шаня бросалась к нему навстречу и страстно восклицала:
– Ты – мой! Навсегда мой! Я не уступлю тебя ни другой женщине, ни делу, ни жизни, ни смерти! Не уступлю! Ты – мой, а я – твоя! О, это – не пустые слова! Мы принадлежим друг другу на всю жизнь. Мы должны жить вместе и умереть вместе.
Евгений слушал ее с принужденною улыбкою и думал: «Надо ее отучить от этой риторики дурного тона». Он говорил насмешливо:
– Все это прекрасно, но я хочу есть и пить и рассчитывал, что ты меня накормишь и напоишь. Ресторанчики поднадоели, а у тебя готовят, надо признаться, превкусно, хоть иногда и тяжеловато.
Шаня краснела, вздыхала и принималась кормить Евгения. Когда он насытится и ляжет на диван, мурлыкая и жмурясь от приятной сытости и легкого хмеля, Шаня становилась перед ним на колени и молила его:
– Люби меня, Евгений, люби меня! Ты – мое божество, я – твоя раба, люби меня!
– Я тебя люблю, – вяло говорил Евгений. – О чем же ты просишь? Ты ломишься в открытую дверь.
Шаня слегка вздрагивала от этих рассудительных слов и говорила страстно:
– Моя любовь наполнила весь мир, зажгла все светила. Она не может возрасти, и ее самое погасание еще озарит блаженством все земные жизни. И в ответ на этот всемирный огонь один зов, одно только требование: люби меня!
– Все это очень мило, – говорил Евгений, – хотя немножко слишком высоко. Должно быть, ты начиталась каких-нибудь выспренных поэтов. Но не могу же я все любить да любить. Мне и некогда, наконец. Надобно учиться.
Шаня говорила с кротким упреком:
– Я сгораю, а ты только учишься. Люби меня, – и я дам тебе полнотузнания.
Потом, прижимаясь к нему, она чувствовала, что отдается могучему потоку, движущему системы звезд, и ей казалось, что ее любовь охватывает все миры, вмещает в себя все чары, все обаяния, всю власть и потому непреодолима.
Когда же ночью она ощупывала под подушкою холодное дуло револьвера, эта уверенность в несокрушимости любви сладко убаюкивала ее, и она шептала:
– Сильнее смерти.
Просыпаясь, она думала иногда об Евгении: «Да ведь он маленький и ничтожный!»
Как темное обольщение кошмара, вспоминалось ей грубое сравнение Леснова, – и Евгений представлялся ей малюсеньким насекомым, ползающим по ее груди. Она гнала от себя этот гадкий образ, – и тогда Евгений представлялся ей золотисто-желтою пчелою, а она в поле расцветала красивым синим аконитом: пчела к ней льнула, и в ее медоносное сердце вонзалось пчелиное жало с жуткою болью.
Шаня вставала с постели при свете крохотной лампады, молилась на коленях и плакала. И потом думала долго, и горьки были ее мысли. Казалось ей, что так и должно быть, что в план мировой трагедии вкралась роковая премирная ошибка, и потому мечта о солнечно-ясном герое все не оправдана: бедное сердце, отравленное высокою мечтою, должно вечно творить прекрасных кумиров из слишком низменного материала.
Шаня становилась опять на колени перед иконою и говорила:
– Икона творит чудеса, – о, кусок дерева! То, что создано человеком, что овеяно его верою в чудеса. А я от живой иконы захотела чудес, – от человека, созданного всемогущею силою, овеянного тайною всемирного устремления. И чудеса будут, будут, будут!
У Шани сидел дядя Жглов. Он пил чай с абрикосовым вареньем и хмуро поучал Шаню, как жить на свете, как ладить с людьми и как делать земляничную наливку. Шаня внимательно по-видимому слушала. А сама думала о своем: как любить, как побеждать любовью, как из человека творить себе кумир.