– Шанечка, ты несправедлива!
Шанечка тряхнула косами и задорно крикнула:
– Вот еще! Кому-то она нужна, эта справедливость!
– А как же! Нельзя жить без справедливости, – сказал Гарволин.
Какой-то темный страх звучал в его голосе, словно в ответ на его слова кто-то равнодушный говорил ему беззвучно, но внятно:
– Нельзя, так и не надо. И не живи.
А Шаня говорила глубоким, странно-звучным от восторга голосом:
– Что там справедливость! Смотри-ка, – небо синее, воздух сладкий, в небе ласточки летают, в земле кроты роются… Да уж не умею тебе сказать, а только все длинные слова – глупость.
– Несбыточны твои мечты, Шаня! – сказал Гарволин. – Будет он тебя помнить столько лет!
– Несбыточны! Вот испугал-то! – с пылким задором крикнула Шаня. – Сбыточное-то мне и здесь надоело, – сбыточного-то мне и даром не надо. Знаешь, – мечтательно проговорила она, – бывает несбыточное! А если и не бывало раньше, так пусть для меня будет!
Шаня призадумалась. Потом решительно сказала:
– Все будет по-моему. Как захочу, так и будет. Он меня не возьмет, – я его возьму.
– Возьмешь! – уныло возразил Гарволин.
– Возьму, я сильная! Только очень захотеть надо, – и чтобы это не было глупость, как я раз о розетке молилась.
Шаня засмеялась.
– Я тебе не рассказывала? Вот смех-то! Гарволин уныло молчал.
– Я розетку, шаля, разбила и боялась, что бить будут. Вот и стала молиться. Уж как я молилась, чтобы она срослась! Да только не вышло. Не было чуда. Как на грех, отец злой пришел, – узнал, отстегал.
Гарволин оживился.
– Не было чуда, говоришь?
– Да ведь глупость была, – весело сказала Шаня.
– А ты верила? – спрашивал Гарволин. – Сильно верила? И все-таки чуда не было?
Он жадно смотрел в Шанины глаза. Видно было, что ее рассказ о розетке странно волнует его. А Шаня мечтательно смотрела вдаль и говорила:
– Я в Женю верю, в Женечку моего.
Гарволин давно уже понял, что Шаня может говорить только о Жене. Когда он приходил к ней, говорили только о нем. И теперь упал разговор о несбывшемся чуде, – Шаня думала о Жене, говорила о нем.
Вдруг ей совестно стало: поняла, что этим разговором она мучит Гарволина. Но ничего, он не рассердится, он – милый. Забыв минутное ощущение неловкости, Шаня сказала с восторгом:
– Надобно влюбиться! Только в этом счастье и правда жизни, – влюбиться!
Гарволин сказал с досадою:
– Мерзкое слово! Надо любить, жертвовать. Шаня улыбалась и повторяла настойчиво:
– Влюбиться. Втюриться. Так всей и влезть в него, и овладеть, и не отпускать.
– Зачем? – сурово спросил Гарволин.
– Как зачем? Как ты этого не понимаешь? Ну если ты один, ну это хорошо, положим, – вот, и река, и жаворонки, и поле, и пахнет так. Так бы вся и вникла в землю. Ну так что же? Так и умереть? Пойми, один – это умереть. Два – жить. Глаза в глаза, и сказать друг другу самое последнее.
Шаня побледнела, замерла от восторга, замолчала. Как Шаня, бледнея, Гарволин бормотал:
– Это стыдно.
– Ах, Володя, ничего ты не понимаешь. Сахарная у тебя душа! Знаешь, иногда мне так хочется его видеть, так хочется, – сказать нельзя! Ну и вот, знаешь, иногда он вдруг проходит мимо. Не он сам, а голубое, – понимаешь? Все тело голубое. А всмотришься, – и нет ничего. Такая досада!
Гарволин слушал уныло. Шаня смутилась, замолчала опять. Больше им не о чем говорить. Молчанием все сказано. Обоим неловко. Шаня торопливо простилась с Гарволиным и убежала. Опять одна. Что-то подхватывает и несет.
Пришла домой. На чердак забралась. В слуховое окно смотрит. А потом и на крышу вылезла. Широко, далеко видно. Но одна милая сторона, – где Крутогорск, где живет ее Женя.
Подняться бы выше, выше, до неба, до солнца, которое смотрит на всех, и любовнее, чем на других, смотрит на Женю и целует его, целует горячо, жарко, страстно, как Шаня.
Кто-то смотрит вверх, говорит:
– А вон Шанька самсоновская на крышу стрелюдилась.
– Озорная девка! – отвечает чей-то суровый женский голос.
Видела Марья Николаевна, что Шаня томится. Сама томимая темною страстностью, она особенно сочувствовала теперь дочери. Думала: «Приворожил Шаньку скверный мальчишка Хмаров. Сглазил дуру. Что мне с нею делать? Еще делов натворит сдуру!»
Когда отца не было дома, Марья Николаевна позвала дочь в свою укромную горницу за спальнею, где пахло яблоками, лавандою и лампадным маслом, в ту горницу, куда Шаня входила всегда со смешанным чувством страха и радостного ожидания, – то ли достанется от матери, то ли мать приласкает.
Марья Николаевна сказала дочери:
– Что ты, Шанька, все мечешься, как угорелая кошка? Места себе не находишь, отцу грубишь, меня не слушаешься, дура неоколо-ченная!
Грубые слова звучали, как ласковые. Шаня крепко прижалась к матери и заплакала. Было ей тоскливо и сладко. Мать ласкала Шаню. И жаль ее было, и досадно на нее. Сказать хотелось что-то верное, убедительное, да слова не подбирались, и не было в душе достаточной уверенности для твердых и ясных слов.
– Дура Шанька, чего ты ревешь-то? – с грубоватою нежностью спрашивала мать. – Забыла бы ты его, соколика своего, право! Сахар-то этот не больно сладимый, смотри, горчить скоро станет.
Шаня вдруг взглянула на мать внимательно, засмеялась сквозь слезы и спросила:
– Мамуня, а ты часто влюблялась, когда молодая была? Смущенно и сердито отвечала мать:
– Дура! Я и теперь не старая, слава Тебе Господи.
– Нет, когда совсем молоденькая была? Вот как я теперь? – спрашивала Шаня.