Шаня досадливо говорила:
– Там, в этой затхлой Сарыни, и жить нельзя. Там почти нет живых людей. Купцы, чиновники, учителя, барыни кислые, барышни линючие – сплошь один ужас! Там люди как летучие мыши.
Евгений недоверчиво сказал:
– Ну! Почему же именно как летучие мыши? Шаня, улыбаясь и хмурясь, говорила оживленно:
– Летучие мыши только одну сотую часть своей жизни пользуются ею, да и то затем только, чтобы ловить добычу, а остальное время висят вниз головою и спят. Так и в Сарыни почти все люди. Им только есть и спать, для того и живут. Людишки! Живых людей по пальцам перечесть.
Евгений засмеялся. Обнял Шаню и заговорил с нею нежно и ласково. И Шаня немножко утешилась.
Условились переписываться опять через Дунечку. Дунечка со своим мужем живет недалеко от города, и письма будут получаться скоро и верно.
Раннею весною Шаня вернулась от дяди Жглова в Сарынь.
Всю дорогу, сначала на пароходе, потом на лошадях, Шаня была как во сне. Потом в ее памяти почти не сохранилось никаких впечатлений от этой поездки. Только и грезился Шане Евгений, – в плеске темно-синих волн за бортом парохода, в шуме зеленеющих нежно деревьев вдоль дороги, в говорливом бренчании бубенцов только и слышался ей его голос. Вешне-сладкая боль томительно возрастала в Шанином сердце, усиливая жуткое ощущение блаженного и грустного сна наяву.
А проснется Шаня, – мерещится ей гнусное обличив молодого конторщика. Досадны и непраздничны кажутся ей лица ее случайных спутников, и разговоры их низменны и банальны. Мир, лишенный солнечно-ясного героя, являет ей свой будничный лик, один и тот же во множестве лживых обличий.
Не смотреть бы на все эти лица! Только бы впивать в себя утреннюю бодрую свежесть и вечернюю дремотную прохладу, радость рос и ясность зорь, нежность зелени и лазури, – все, чем красна милая жизнь нашей прекрасной, изумрудной земли, рождающей неустанно ароматы и мечтания!
А люди зачем-то пристают с разговорами. Нравится им красивая, смуглая, сильная девушка, так хорошо и клипу одетая. Молодые люди и старички заговаривают с нею, оказывают ей какие-то ненужные услуги, – и Шаня со всеми равнодушно-любезна, привычно-вежливо отвечает, а сама в разговор не ввязывается, словно она с детства привыкла к светскому обществу.
Шаня приехала домой рано утром.
Отцовский дом в лиловых лучах еще невысокого солнца встал перед нею все тот же, – серый, громадный, неуклюжий и все-таки чем-то милый.
Шла Шаня по родному саду, под цветущими кленами, в безмолвии ранней душистой весны, и то же все томило ее темное, жуткое впечатление сна, и все так же казались бесследно сгорающими скучные минуты докучного бывания здесь, вдали от милого уже ей теперь Крутогорска.
Шанино письмо пришло только вчера, и Шаню так рано не ждали. Встретила ее няня, – увидела из окна, с громкими радостными криками на крыльцо выбежала.
– Шанечка, красавица моя! Похудела-то как, голубушка моя! А сама еще краше стала.
Целует Шаню, плачет и смеется. Говорит:
– Уж и не чаяла я, старая, свидеться с тобою. Так уж и думала, – подцепит тебя, голубушку мою, прынец маландский, увезет тебя в Хла-мерику, где царствует Паразитен Развед.
Потом и отец вышел. Обнял Шаню, поцеловал. Проворчал:
– Все такая же? Весело отвечала Шаня:
– Такая же, папочка.
Прислушивалась чутко, не слышно ли шагов матери. Но в глубине дома все было тихо.
– Шалунья, – угрюмо говорил Самсонов. – Да вот баловать-то тебя уж некому здесь.
Он, видимо, был не рад приезду Шани и как будто бы чем-то смущен. Шаня спросила:
– Где же мама?
Уже какое-то смутное беспокойство начало томить ее, и что-то в обстановке столовой, где она теперь стояла перед отцом, казалось ей неуютно изменившимся.
Неловко отвернувшись от дочери, Самсонов сказал:
– У нас новости, – мать на хуторе живет, я здесь один.
Самсонов суетливо подошел к столу. На столе шумел большой пузатый самовар, отчетливо отражая в своей желтой глади искаженные фигуры. Отец взялся было за чайник, говоря:
– С дороги чайку выпей, Шаня.
Но опять поставил чайник на большой никелированный поднос и сказал:
– А то с дороги помыться, переодеться хочешь? Твои покойники наверху как были, так и стоят.
Шаня пошла наверх. За нею побрела старая няня. Притворила покрепче дверь на лестницу, чтобы хозяин не слышал и, пока Шаня, проворно раздевшись в своей спаленке, умывалась, принялась громким шепотом рассказывать, что за этот год в доме случилось. И уже говорила с Шанею, как со взрослою, не тая неприглядных подробностей.
Жаловалась старая на Липину:
– Пуще прежнего разжирела на папашеньки твоего хлебах. Седалище трехмерное, груди шарохватовые, щеки чемоданистые, – толстотенная девчинища. И озорная стала, – водку хлещет, что твой мужик. Ведрами водку покупает, настойки, наливки делает, пьяную ораву к себе собирает, – пьют, песни орут, всю ночь пляшут, присягают. И наш греховодник, папашенька-то твой, с ними каруселится.
Марья Николаевна еще осенью уехала от мужа. Его связь с Липи-ною была так противна ей, что она только для дочери терпела его суровое, грубое обращение. Она поселилась на своем хуторе, верстах в шести от города. Теперь уж она не давала своих денег мужу, как прежде, и только на себя да на Шаню тратила проценты со своего капитала.
Шаня долго разговаривала с нянею, – выспрашивала, рассказывала, пока есть не захотелось. Спустилась вниз, в столовую, – отца уже не было дома. Пила Шаня чай и опять разговаривала с нянею.